Альманах Россия XX век

Архив Александра Н. Яковлева

ПОД ЗНАКОМ КРАСНОГО КРЕСТА: Е.Д. Кускова — лидер общественного комитета помощи голодающим. 1921 г.
Документ № 16

Письмо Е.Д. Кусковой В.Н. Фигнер

01.03.1922

Дорогая и глубоко-глубоко уважаемая Вера Николаевна!

Я увезла с собой Вашу книгу1, но мне хотелось прочесть ее тогда, когда я могу всецело отдаться некоторому проникновенному созерцанию прошлого. Знаете, настоящее так сильно и так больно волнует, что сама я сейчас решительно не могла бы писать воспоминания; не всегда, не во всякую минуту могу и читать их. Ну, такие минуты в Кашине все же выползают скорее, чем в Москве или даже в Вологде. А потому книгу Вашу прочла с превеликим вниманием. Отчасти по ней проверяла себя: сколько и что я знаю о Вас и о «Народ[ной] Воле». И вот что оказалось. Когда я сидела во внут[ренней] тюрьме ВЧК, то вечерами играла роль рассказчика. За эту мою тюремную специальность стража ВЧК один раз хотела всю нашу камеру «связать», ибо рассказ мой вызывал неудержимый смех; другой раз — «разбить всю Вашу компанию по карцерам» и т.д. Одним словом, вечера рассказываний не поощрялись. Тем не менее, как только приходил вечер, камера осаждала меня просьбами что-нибудь рассказать. Рассказами я пыталась установить уровень развития моих товарищей по заключению; этот уровень, в общем, был ниже среднего и значительно ниже развития тех заключенных, с которыми мне приходилось сидеть в Доме предвар[ительного] заключения при охранке или в нижегородской тюрьме2. Тип заключенных ВЧК — это прежде всего невообразимый сброд всех сословий и состояний... В один из вечеров я спросила: а что вы знаете о женщинах-революционерках, о Софье Перовской и Вере Фигнер? Из 10 Вас знали по имени только 2... Тогда я спросила, не хотят ли они, чтобы я рассказала им историю этих женщин, т.е. историю русского движения, общественного и революционного. Да, хотят. Все сдвинулись. Я два вечера рассказывала им и до такой степени подняла их интерес к этим вопросам, особенно биографического свойства, что они потребовали у меня литературы. Это и было поводом к моей вине перед Вами. Литературу Истор[ико]-револ[юционной] библиот[еки], Ваши «Шлиссел[ьбургские] узники»3 Е.П[ешкова] взяла у Вас и передала мне в ВЧК. Началось чтение. Читали с захватывающим интересом, как читает неофит. Закидали, забросали меня вопросами. Вечера рассказов и разговоров стали сразу же содержательнее. Многие просили указаний, как и что читать дальше. О Вас я должна была повторить свой рассказ. Затем нас перевели в Бутырки. Там публика ЖОКа4 неизмеримо выше по развитию. Эсеры и эсдеки, конечно, знали (но, безусловно, кое-как) историю русского революционного движения. Однако среди многочисленных фракций анархисток я встретила много лиц, тоже не знавших многие имена. На книги Ваши набросилась вся тюрьма. Читала тоже с огромным интересом и умоляла меня под ответственность старосты оставить эти книги, пока не прочтут все. Так вот, когда я рассказывала о Вас, о Перовской, а теперь прочла Вашу книгу, я убедилась, что я знала о Вас и о ней очень много; нового книга мне не дала ничего. Объясняю это, во 1-х, тем, что сама я давно, очень давно не пропускаю ничего, что проливает свет на наше прошлое. Во 2-х, два моих очень близких друга, покойный В.Я. Богучарский и тоже покойный Л.Ф. Пантелеев, лично Вас очень чтили и любили, а Богучарский подбирал каждый штрих о «Народ[ной] Воле». Много лет подряд мы работали вместе и делились всеми своими знаниями и думами. От этих людей я и знала такие мельчайшие подробности о русских революционерах, особенно о «Нар[одной] Воле», что вряд ли кто-нибудь — даже из старых участников — может добавить что-либо новое. Но вот чем хочется мне поделиться с Вами. Одним своим очень сильным впечатлением. В первых главах книги, напротив, очень многое было для меня совершенно новым. Детство, отец, мать, пансион — все это ново. Внешние факты я приблизительно знала, но Ваша интерпретация всей этой полосы была для меня совершенно новой. И вот. Эти главы — дышат жизнью. Так и видишь — как живыми — лес, сурового отца, всех этих классных дам и красивую шалунью, девочку, которая среди всего этого жила. Затем, с 24 лет, начинается новый период. Стиль описаний, стиль и дух воспоминаний резко, необычайно резко меняется. Жизнь покрывается какой-то пеленой из программ, действий, скорее внешних (как бы значительны и вески они ни были), чем внутренних, психологических. Человеческое, обыкновенное человеческое лицо, все чувства — любовь, дружба, привязанность, вообще вся та жизнь, которая раскрыта в противоположении няниной и семейной атмосферы, куда-то погружается, исчезает. Остается только одна арена жизни — общественная. Изредка, да и то по отношению к таким сравнительно второстепенным фигурам, как «Сашка-инженер»5, проскальзывает желание дать психологический портрет. По отношению к другим и особенно — к себе — этой потребности нет или, вернее, почти нет. Есть, правда, сильные страницы — например, раскрытие измены Дегаева, развал партии и т.д. Но ведь и это факты исключительно общественного значения. И вот я ставлю вопрос: почему два столь разных способа воспроизведения жизни в первой и второй части книги? В одной — живой трепет личных, психологических переживаний, в другой — только факты сухие и почти протокольные — общественных действий. Умышленно это или естественно? Другими словами — неужели революционная деятельность окончательно убивала все остальное, более обыденное? Вы спросите, а зачем Вам это надо знать? Надо. И вот почему. Я верю, что на больших людях массы учатся жизни. Особенно ценны биографии. Когда начальник тюрьмы после Вашего ответа барону Штромбергу сказал: «Какая Вы жестокая!» — очень многие по этому рассказу с ним согласятся. Нужно знать глубже психологию революционера, его побуждения и переживания, чтобы этот ответ понять. Я думаю, что этой психологии в Вашей книге читатель не найдет или найдет лишь очень скупые данные и намеки о ней. Сравню. Думаю, что Вы читали воспоминания немки-социалистки Лили Браун. Там женщина — общественная работница — встает перед Вами совсем живая: со всем ее кокетством, иногда тщеславием, одним словом — со всем своим «человеческим, слишком человеческим естеством» и со всеми своими недостатками, очень видными читателю. Почему у Вас устранены все эти «соки жизни», начиная с 24 лет? Потому ли, что их не было, все выжгло одно неугасаемое чувство революционера, или же потому, что Вы их не хотели дать, не хотели смешать. Если я осмеливаюсь задать Вам этот вопрос, то исключительно потому, что меня поразила разница двух описаний — детства и юности и последующего периода. Что касается лично меня, то читала я в этой книге каждую страницу с огромным интересом; но любить буду способ Вашего описания первых лет, а не вторую часть, которая скупа, суха, не дает ни на минуту почувствовать Вас такой, какой Вы жили тогда, какой Вы двигали других людей и прицепляли их к себе и к революции. Во всяком случае, в тюрьме в моих рассказах мне именно не хватало этой второй стороны Вашей биографии. А у людей жадность развивается большая при всяком столкновении с большим человеком: как он стал таким? Чем жил, кроме этого большого? Как все это укладывалось, совмещалось в душе его? Не подумайте, что говорю о «копанье в интимном». Нет. Ваша первая часть и затем вся манера писанья, например, Герцена подтверждает мысль, что воспоминания писать можно с большей или меньшей раскрытостью внутренних импульсов человеческих действий. Вот это раскрытое во второй части Вы не захотели читателю дать. А от Вас хотелось бы иметь больше щедрости. Вы не рассердитесь на меня за это сообщение Вам моих впечатлений? Все это происходит, вероятно, оттого, что я до безумия люблю жизнь и в ней — живое человеческое лицо. А когда это лицо — Ваше, т.е. лицо женщины, всем безгранично дорогой, естественно хотеть смотреть на него без покрывал, без «утайки» всех его черт.

Теперь совсем о другом. В Кашине же я прочла безумно подлую, безумно безнравственную статью Кураева в № 3 «Красной Нови» о нашем Голодном Комитете6. Я много читала о нем пошлостей, но эта — превзошла все. Я бы не стала Вам сообщать об этом, если бы не одно очень болезненное переживание — во время моего последнего недельного пребывания в Москве. Вот какое. В тюрьме я не удостоилась допроса. Меня выслали, ни разу не допросив. Отчасти я это понимала. Мне казалось, что даже следователям ВЧК стыдно раздувать дело, которого не существует в природе. Я была до такой степени глубоко убеждена, что ни один член Комитета не позволил себе примешать политику к нашей Краснокрестной работе, что довольно бесчувственно смотрела, как большевики в своей кухне варганят эту политику и прицепляют ее к нам. И вот в эту неделю приходит ко мне Л.А. Тарасевич. «Знаете, — говорит, — что больнее всего. Многие из людей нашего круга уверены, что в Комитете “что-то было”, что “нет огня без полымя” и т.д.». Меня точно что-то стукнуло. Неужели и Вы тоже думаете, что «что-то было»? Не этим ли объясняется некоторая Ваша безучастность к этому, с моей точки зрения, вопиющему делу. Неужели и Вы это думаете? Правда, косвенная политика в Комитете была. Но ведь на эту косвенную политику и был рассчитан Комитет. Когда «Matin» поместила первая о Комитете под заглавием «Сенсационное сообщение» — и дальше декрет о Комитете, то это показывало, что парижский репортаж сразу учуял эту «косвенность». Косвенность эта состояла вовсе не «в захвате власти» общественными элементами (чепуха!), а в принципиальном сдвиге самого большевизма, в некотором примирении его с общественностью на страшном деле спасения голодающих. Этот принципиальный сдвиг был важен политически прежде всего самому большевизму, за что и набросились на нас люди непримиримые. Теперь, когда Генуэзская конференция показывает, что от большевиков хотят не только сдвига в экономике, но и освежения политической атмосферы, Комитет невольно встает перед глазами. Если бы за границей агитировал в пользу голодающих не иностранец Нансен или не только иностранец Нансен, а и русские люди, оставшиеся с революцией, у заграничной буржуазии положение было бы весьма и весьма сложное. Теперь большевизм чист от этих «примирений» и опять с своим залихватским видом хочет отыграться на одной экономике. Боюсь быть пророком, но думаю, что этого мало будет. Таким образом, косвенное политическое следствие из работы Комитета в союзе с большевиками отнюдь не означало, что кто-нибудь, хоть кто-нибудь из членов его примешивает политику — «тайные сношения с заграницей» и прочую дичь — к своему выступлению. Если же многие интеллигентные люди так отуманены вечекистской политикой большевиков, что верят в их уверения о наших «злых кознях», то это только показывает, что настоящего общественного мнения в России никогда не было и нет. Всегда это общественное мнение шло на поводу у сильного... Грустно и больно. Вот почему меня так и ударило сообщение Льва Алек[сандровича]. Неужели и Вы так думаете? Кураев залепил фразу: «Многие члены Комитета стыдятся своего участия в нем и скрывают его» (кажется, так у него сказано). Скандал! По его мнению. Я же не хочу думать, чтобы хоть один такой гусь в наш Комитет записался. И какая действительность, какая страшная действительность: вас облепляют Бог знает чем, говорят о вас разные нелепости, гадости — и все мы молчим, и негде сказать слово, негде возразить, негде восстановить истину. Никогда при самодержавии, даже в самые мрачные его времена, такого положения не было. Вот пока все, что хотелось Вам сказать. В Кашине живем, как в тюрьме, только с выходом на улицу. Удивительный город. Кроме того, наше положение сильно ухудшено сравнительно с Вологдой: нам воспрещена служба, другими словами — всякое естественное общение с внешним миром. Физически нам благодаря заботам наших друзей живется прекрасно, ни в чем не нуждаемся, но моральное состояние — прескверное. Какой-то неистребимый горький осадок в душе и еще — феноменальное крушение перед размерами человеческой глупости. Это прежде всего — скучно. Хочется жизни, а жизнь эту все прячут в какой-то затхлый мешок, и душно дышать в нем, мучают разные скверные запахи. Никогда так не хотелось общего простора жизни, мягкости, доверия друг другу и прочих сладостных вещей. А тут — кругом злоба, матерная ругань (в Кашине нельзя пройти от нее), недовольство, подозрение — дико и страшно. В Москве это все как-то менее заметно. До свиданья, дорогая, дорогая Вера Николаевна. Прежде всего — берегите себя. Скорблю, что Вы тратите себя на сравнительно мелочные дела. Ставьте памятник; пишите, пишите больше. И — если можно — не скупитесь, покажите нам больше себя. Или нельзя, нет импульса? Но так бы хотелось еще раз и дальше почувствовать тон превосходно глубоко психологических первых глав.

Крепко целую Вас. Сер[гей] Ник[олаевич] — весь в работе. Сдал сейчас для печати две свои работы. Он просит передать Вам его низкий поклон.

Поцелуйте Ев[гению] Ник[олаевну] и кланяйтесь Мих[аилу] Пет[ровичу]7, если пишете ему. Надеюсь, что его работы о Бакунине успешны?

Всего, всего лучшего от всей души.

 

Ваша Ек. Кускова-Прокопович



РГАЛИ. Ф. 1185. Оп. 3. Д. 32. Л.1–10. Подлинник. Рукопись. Автограф.

Опубликовано: Русское прошлое: Историко-документальный альманах. Кн. 4. СПб., 1993. С. 335–339.


Назад
© 2001-2016 АРХИВ АЛЕКСАНДРА Н. ЯКОВЛЕВА Правовая информация